ЛЕСНИЧИХА
В темноте Афанасий Егорыч свешивает тяжелую ногу с дивана, садится и зовет просящим сиплым шепотом: — Лександра... Лександра!
За распахнутыми окнами застыли темные, неподвижные липы, по-ночному трещит сверчок; до рассвета невозможно далеко. Афанасий Егорыч с завистью слушает взбудораженное, полное еще дневной тревоги дыхание спящей, разметавшейся жены. Что ей? Набегалась за день — спит за двоих! Духота смертная... Разбудить бы ее и спросить: «Что видишь во сне?»
Он сидит окаменело, как Будда, растопырив короткие толстые руки. Вот и кружку с водой она опять забыла поставить на подоконник. Была бы баба как все, не начальство, не лесничиха, обихаживала бы мужа, ночью разговоры можно бы вести. А с этой — вставай, задыхайся, шагай на веранду, к ведрам, на ходу и помрешь...
Он тяжко приподымает непослушное влажное тело, встает, коротко хватая воздух маленьким, похожим на прорезь ртом. Жена лежит у стены напротив, подмяла, скомкала под себя простыни, выкинула вперед смуглую руку — спит, точно на бегу.
Как отчаянно дорога она ему такая вот, бегущая и во сне! Он горестно чувствует вдруг, что далеко убежала она от него в свои неполные сорок лет.
— Лександра!
Цезарским шагом, откинув голову с колечками волос на висках и затылке, Афанасий Егорыч выходит на веранду, жадно выпивает три кружки теплой воды и выбредает на крыльцо.
Чистое стеклянно-фиолетовое небо в блеклых звездах обещает снова неизбывную жару... Сзади двора, за огородом, лилово-чернильные пики леса. Уже середина лета, а он в лес еще не наведывался. Вот гриб пойдет, надо выбраться. Грибы собирать он любит, руки даже дрожат. Да и «фундаменты» пора проверить. Эти заросшие дикой смородиной основы каких-то древних строений волнуют его больше, чем клады. А клады там тоже обязательно спрятаны! Александра не верит, смеется; ей дел хватает с посадками да с отчетами, потонула в мелких событиях. А что они, события? Проходят — не остается ничего особенного. А лес как стоял с загадками, так и стоит.
Он садится на крыльцо и с наслаждением думает о «фундаментах», точно разгадка их тайны спасет его жизнь. Ежели бы не суетиться, собрать народ, отрыть! Может, там, в подвалах бывших дворцов, замурована библиотека Ивана Грозного, пергаментные книги с прорицаниями, как жить... Привалясь к перилам, засыпая, он думает о нераскрытых надвигающихся явлениях, которые имеют непреходящее значение.
Его будят фырканье мотоцикла и голоса за воротами. Горячий свет солнца бьет сквозь веранду. Он открывает калитку. На улице, у палисадника, собрались рабочие, практиканты, подъехал бригадир на телеге. Тут же толчется рыжий мужик со смиренным, но хитрым лицом, рабочий со станции, задержанный за порубку. Александра уже пристроилась на заднем сиденье мотоцикла, за спиной у практиканта. Ишь рукой ухватилась за шею. Все-то она с ним по делам разъезжает. Парень, конечно, смирный, но все равно противный... красивый. Мотоцикл тарахтит, петух орет в палисаднике, бригадир скалит зубы — все суетливо, шумно, глупо!
Она, как будто спиной почувствовала сердитый взгляд мужа, соскакивает и подходит к нему со знакомым выражением покорности, вопроса и упрямства. Ему кажется, что все смотрят на него с досадой: скоро ли, мол, отчалишь?
— Как спал, Егорыч? — спрашивает она участливо и поправляет косы на голове; вопреки смирению, ее черные глаза светятся радостью.
«И чего вырядилась на работу, как на ярмарку? — думает он, оглядывая красное полыхающее платье, которое так и льнет к ее крепкому, хоть и полнеющему, смугло-цыганскому телу. — Хотя бы скорей потолстела... Ан нет, меня одного разносит».
— Худо было совсем! — говорит он мрачно, с упреком и растирает рукой налитую грудь. — Давит.
— Значит, к дождю! — отвечает она весело.
— Ты у нас, Егорыч, как барометр! — подхватывает рыжий мужик со станции, и все смеются.
— Когда приедешь? — спрашивает он угрюмо.
— Ой, не жди! — озорно отвечает она.
Как только мотоцикл уносит лесничиху, все отправляются по делам, улица пустеет, жизнь переносится с кардона в лес. Он остается один перед воротами. В пыли на солнцепеке устраивается спать тощий пес Филимон. Положив морду на лапы, вывалив язык, он уныло смотрит на Афанасия Егорыча одним глазом, точно говоря: «Спета, брат, наша песенка».
Торопливое желание что-то делать охватывает Афанасия Егорыча. Он спешит в новый, недостроенный дом, который масляно желтеет на другой стороне улицы. Большой дом в пять окон сейчас пуст: Лександра опять отправила рабочих на сенокос. В доме горячо пахнет смолой и олифой. Он придирчиво осматривает стены, окна, хватает веник — подмести; сразу устает и ложится передохнуть на стружки. Затем выходит на крыльцо и долго звонит сам себе у дверей. Опять вспоминает крепкую шею практиканта, и от ревности лицо его вспыхивает пятнами, заходится сердце. Куда они поехали, неизвестно. Жара, лесной сумрак... сядут отдыхать... одни... Он спешит обратно и по дороге от злости пинает пса босой, будто резиновой, ногой — удар получается слабый, Филимон только равнодушно поднимает голову и роняет ее с языком и слюнями в пыль. Афанасий Егорыч решительно надевает соломенную шляпу, чтобы идти в лес, искать их, но сил нет. Тогда он достает старые газеты и перечитывает отчеркнутые красным карандашом сообщения о землетрясениях, наводнениях, пожарах, и ему становится легче — везде катаклизмы, смута, подвох, суета сует. Он и сам мельтешил по-пустому, когда работал техником под руководством своей Александры.
А теперь, отойдя от дел, мучаясь в бессоннице и в болезни, видит, как много она бегает, хлопочет и как мало думает о смысле. И всем-то она угождает, со всеми в районе ладит. Нет у нее врагов. Как же так! Враги должны быть.
Поставив воду для супа, он достает тетрадку и садится писать «Сообщение» для Академии наук и областной газеты. Сообщение это о таинственных «фундаментах», которое он пишет не первый месяц, всколыхнет, конечно, научные круги. Он представляет, как приедут академики-археологи в белом автобусе, он их примет в новом доме и после беседы о загадках науки поведет в лес. Свое сообщение ему хочется закончить непременно стихами, но дальше одной строчки: «Наш лес могучий и грибной» — он не может двинуться.
Хорошо было тем, в девятнадцатом веке: лицеи, имения, камердинеры, статуи в аллеях. Потому и мысль летела стремглав. А тут мешают без конца. Вот и сейчас хлопнула калитка, на веранду заглядывает смиренно-хитрый мужик порубщик, придерживая в кармане штанов бутылку.
— Извиняйте, помешал? — спрашивает он, поводя носом.
Афанасий Егорыч презрительно смотрит на его рыжую голову в треугольных седых клочках и говорит повелительно:
— Заходи, муха!
— Какая же я муха? — смеется мужик, присаживаясь к столу. — У меня имя есть — Авраам Беляев.
Глядя, как Авраам распечатывает бутылку, Афанасий поясняет:
— А потому ты муха, что все мы по сравнению высших существ, которые скоро из космоса прилетят в летающих тарелках, и есть мухи.
Авраам разливает водку и приговаривает:
— До милиции зачем дело доводить? Следует миром. Вы бы внушили Александре Автономовне.
Выпив водку, Афанасий Егорыч прислушивается к движению ее внутри себя и жалуется:
— Не берет она меня! Никак! Обидно!
— Чрево у вас...
— Болезнь это и следы ранений! Ты, Авраам, пошкреби-ка мне спину. Шкребай сильнее, ногтями. Ты почему Авраам?
— Не знаю. Хорошо, что не Каин.
— Хорошо, — соглашается Афанасий Егорыч.
— Зря энту бумагу на меня оформили. Вы бы внушили супруге.
— Соблюдение законов согласно прав! — важно говорит Афанасий Егорыч. — А то разворуете лес, этакое богатство.
— Лес великий, прекрасный, — льстиво соглашается Авраам.
Афанасия Егорыча, однако, смаривает, и он бормочет, прикрывая глаза:
— Линкольн, скоро я фундаменты в лесу открою. Тайные. Остатки дворцов.
Авраам ухмыляется:
— Может, там фундамент какого коровника? Вот вам и таинственность.
— Врешь!
Афанасий Егорыч осоловело водит глазами и замечает резиновые сапоги жены на лавке. Он берет сапог, разглядывает стельку из свежего сена, примятую ее ногой, и вдруг слезы отчаяния, жалости к себе, любви, ревности затопляют глаза. Он роняет сапог, задыхается, круглые плечи его трясутся... Авраам жалко, стыдливо улыбается. С неожиданной силой отпихнув стол, Афанасий Егорыч выкатывает потные глаза на гостя и хрипит: — Бежи в контору, бери лошадь! Гони! Разыщи Лександру. Скажи — помираю! Закрыв глаза, он сползает со стула на пол. Когда Авраам поспешно убегает, Афанасий Егорыч кое-как выбирается за ворота и ждет, дрожа от нетерпения, отирая пот с висков.
Над прудом в каленом воздухе замерли припыленные, будто из жести, дубы. Ни ветерка, ни кайли не жди — горизонт чист, ясен, зноен.
* * *
Словно нечаянно, точно прячась от ветра, коротко припадает она к спине Бориса. Он насупился, широко развел лопатки. Крепко прикусил давно потухшую папиросу. Деловитый, не обращает внимания на бабьи проделки. Уж так-то хорош он, ей на горе, — добрый, ясный, высокий, глаза мягкие. И природа у него смирная. Если что не так, покраснеет, заволнуется, а слова скверного не скажет. Когда в первые дни Филька, пропащий пьяница, полез драться, он руки ему скрутил, говорил вежливо, смущался:
— Ну, вы, дядя, потише, потише... Потом нехорошо будет.
А Филька плевал на него, бешеный. От таких вот девки на стены кидаются. Не дури, кума, не сходи с ума! Не сойду! Привыкла себя в капкане держать. Терпения не занимать — как у лошади... Афанасий тоже был высокий, да жесток был — настырный, пучеглазый. Приехал сюда погостить к брату. Высматривал девчонок внимательно, придирчиво, будто к службе примерял. Разговаривал с ней коротко, властно; разозлясь, головой дергал. Вечером китель на нее накинул и так, в кителе, привел к себе навсегда. Она после техникума в институт метила, а пришлось работать. Скоро дочь родилась...
А имя у него тихое, подходящее — Борис.
— Куда едем, Автономовна? — спрашивает он, повернув горбоносое лицо.
— Вези, вези, мне что за забота!
— Да куда?
— Вези, ты извозчик!
Она смеется, прикрывает глаза, и хочется завести руки ему на грудь.
Ох, сколько забот-хлопот! Отчет за полугодие, таксация не закончена. Косарей не хватает. В конторе лежит акт о незаконной порубке на А. Беляева. Беляев второй день отирается на кордоне, плетет разговоры, мировой добивается. Следует его наказать по всей строгости. Но есть запятая. У заместителя директора мебельного комбината такая же фамилия. Может, родня? Беляевых немало. Прояснить нужно. Сегодня в дирекцию комбината за помощью придется идти, людей на покос просить.
— Куда едем, Автономовна?
— Вези, вези, мне что за печаль! Куда привезешь!
Он качает головой, чувствуя на плече хваткие пальцы лесничихи.
— В последний раз едем, Автономовна.
— Да ты что?
— Письмо из дому. Срочно ехать надо. Отпусти.
— Да как же? Как же! Я без тебя как без рук! Да ты что такое сказал?
Он молчит.
Мелькнули платки в глубине леса. Старухи тянут головы из кустов, забыли про ягоды, гадают: куда это лесничиха гону дает?
Из елового подлеска вознеслась бурая исполинская сосна в два обхвата. Старинная, памятная. За нею в ольшанике яма, след от партизанской землянки, где мать прятала ее с другими малыми детьми от нашествия.
— Ты какого года рождения, Борис?
— Сорок первого.
— Военного образца?
— Выходит.
— Не так-то молод, как с виду. Что ж поздно институт кончаешь?
— Служил в армии, работал.
— Ой, что спросить забыла! Женат ли?
— Еще нет, — отвечает он, помедлив. — А что?
Она вздыхает:
— Мы-то рано повыскакивали. Не догуляли.
— Как понять — рано?
— А как хочешь понимай.
Справа от дороги открываются ряды сосен-подростков. Посадки. По ним разбрелись козы — стадо из поселка.
Она соскакивает с сиденья, поспешно одергивает платье. Смолкает мотор, жар и запах горячей травы обнимают сразу, и сразу слышна становится замирающая ручейковая песня иволги. Из посадок подходит па стух — тощий старик в пиджаке на голом теле. Подает обоим руки, присматривается к парню — не выпадет ли закурить?
— Стерегёшь свое войско, дедушка?
— Стерегу, пропади оно пропадом. Сушь здоровенная, Автономовна. Лист вянет. А дождь будет.
— Не пугай, Акимыч.
— А сушь страшнее, Автономовна!
Протягивая старику пачку сигарет, Борис спрашивает:
— Отчего же страшнее, отец?
— А пожар? Он все пожрет вчистую! Сам-то не убегёшь!
Борис зажигает спичку, пламя ее не заметно в сверкании солнца. Так и ее любви не видно в этом беспощадном пекле. Да оттого не меньше жрет, выжигает она душу. Если бы только светлая тоска томила! Притерпела бы, разменяла в забытьи дней. Девичьи печали легки. А ты бабью, вдовью муку — при живом муже — неси!
— По мне что жар, что холод — все едино, — бормочет старик. — Не чую я этого.
Борис хмурится, отводит глаза; достает из сумки блокнот и по-солдатски четко уходит в посадки. Вежливо обходя любопытных коз, меряет шагами участок, не оборачивается. Она ложится навзничь в пестрой тени березы; снеговое облачко медленно всплывает к зениту, точно поднимает его знойный ток воздуха. Старик стоит рядом, бормочет:
— Мураши прячутся, слышь. На Самсона грозу жди.
«А сегодня воскресенье... Отдых и мне положен. Люди встают поздно, едут со своими здоровыми мужьями по ягоды, на пруд купаться. А ты мотайся, Автономовна, на мотоцикле, в телеге лесными дорогами, беги от своей души. А кто гонит? Сиди дома, убирайся, вари Афанасию супчик. Или в гости пожалуй с мужем. Зовут, приглашают. Куда его, больного, сдвинешь?» Она прикрывает глаза горячим локтем и вдруг перестает слышать старика и видит, как она с Борисом, оба в белом, идут к станции, держась за руки. А поезда, которые всегда проносятся мимо, унося далеко счастливых людей, сейчас стоят на путях, отдыхают от своего железного бега. Люди идут из вагонов навстречу им с Борисом, поздравляют со свадьбой... Пригрезится же такое!
— Я телку купляю, Автономовна, — бормочет старик.— Купляю телку.
— Купляй, купляй, дед.
— А выкармывать как? — Пастух присаживается рядом, обдает махорочным стариковским дыханием. — Сенов-то где же взять? На тебя надеюсь, Автономовна. Все в твоей руке.
Она слышит шаги. Борис подошел... Открывает глаза — он над ней в небе, улыбается твердым ртом, золотистые глаза отводит... Вот прицепился старик!
— Да как же, Автономовна?
Обида вскипает в ней до слез в горле. Неужто все мимо нее, как это снеговое облако? Она резко встает, будто паутину отводит от лица.
— А никак, дед. Я лесу не хозяйка!
Старик скалится пустым ртом, знает — она хозяйка!
— Так я в надежде, Автономовна!
— Шел бы ты, дедушка!
— Пойду, коли так... Оставайтесь на здоровье...
И пошел, припадая на одну ногу, диким, злобным голосом закричал на коз. За что обидела старика?
— Придешь завтра в контору, дед!
— Храни вас бог. Спасибо!
Борис отвернулся к мотоциклу, чтобы не видеть ее молящих глаз.
— Я вот что, Автономовна, — почувствовал, что она подходит, заговорил быстро, сбивчиво, — я вот что... я ведь правду говорил... Мне лично ехать надо. Сегодня. Обстоятельства у меня. Ну, серьезно это. Не могу я. Ждут меня.
Она звонко выговорила, прижав ладони к щекам:
— Да поезжай, поезжай! Хоть вечерним поездом!
«Проклятый язык! Нет, так-то лучше, разом — как в прорубь».
— Можно и завтра, конечно, — возражает он нерешительно, жалея ее. — Вечером бы посидели вместе с ребятами, поговорили, выпили за все доброе.
Она криво улыбнулась.
— А чего ж провожаться — без году неделю знакомы! Вот сейчас и попрощаемся!
«Да куда же тебя несет, будто овцу пуганую?»
— Вот сейчас и попрощаемся. Тебя ждут — не смею задерживать! Поздненько ты родился...
Она выламывает из куста хворостину, крепко хлещет себя по сапогу.
— У меня как раз дела в поселке — дороги у нас разные!
— Я тебя подвезу. — Он подходит к ней, протягивает руки.
— Не надо! Не смей! Сама дойду, дела обдумаю. — И, собрав все листья с хворостины в кулак, кусая их, вскрикивает: — Вот и все наше прощание! Иди!
И вдруг припадает к нему, прижимается, целует плечо, грудь в вырезе рубашки, не стесняясь открытой дороги, старика, всего белого света.
— Саша, Сашенька, — бормочет он ошеломленно, — буду с тобой я, Саша!
Она дрожит всем телом и говорит в грудь ему, заикаясь от волнения:
— Никогда не звали меня так... Саша... Все Автономовна да Автономовна, будто какой я министр...
Неожиданно из-за посадок, нахлестывая лошадь, выкатывается на телеге Авраам и кричит хрипло:
— Афанасий, Афанасий умирает!
— Вот теперь и впрямь прощай, Боренька, — говорит она пустым, потухшим голосом. — Видишь, нельзя! А ты уезжай, уезжай немедля, не трави себя! Афанасий-то отчаянный, из-за меня что хочешь может сделать, за меня он и вправду может пропасть...
Она молча садится в телегу, отбирает вожжи у Авраама, трогает и едет, не оглядываясь, слизывая слезу с верхней губы.
Когда она приезжает домой, Афанасий Егорыч сидит в курятнике, в холодке; цыплята бегают вокруг и клюют его в босые пухлые ноги... Он поднимает на жену налитые влагой, дрожащие глаза и беспомощно улыбается.
— Не умер еще? — спрашивает она грозно.
— Я в новом доме умереть хочу.
— Я новый дом под контору отдам! — вскипает она. — Или Бузыниным. Они многодетные!
— Вот-вот, всем-то ты угождаешь, блаженная! — кричит он.
— А ты самому себе только угождаешь! Пузу своему!
Афанасий Егорыч стучит кулаком по колену.
— Испортишь ты народ, Лександра! Соблюдать надо, соблюдать!
А ночью, когда она, разметавшись, скомкав простыню, засыпает, и вскрикивает, и спорит, и всхлипывает во сне, он мается в бессоннице, опухший, недвижный, как поверженный Будда, и под утро окликает ее:
— Лександра! Лександра!
Она не слышит, она видит сны. Какие — не угадать...