В ПЛАМЕНИ ТВОЕМ...
В самые спокойные дни мне вспоминается первое несчастье далекой юности, гибель Иры Соколовой. Сразу глухое чувство вины разрушает покой... Я ищу и нахожу оправдание для себя, для своих товарищей, но чувство это остается...
Первый год после войны.
Я учусь в художественном училище, в Саратове. Жилось голодно, скудно, но как радужно, светло, и сколько надежд! На нашем первом курсе мы с Колей Мазановым — зеленые мальчишки после семилетки. Остальные, почти все, пришли в училище с фронта. Нам с Колей они казались недосягаемо взрослыми в своих белесых выгоревших гимнастерках, которые еще дышали порохом. Но ведь и они были молоды; многим едва за двадцать, а те, кому двадцать пять, считались стариками. И как же упорно они трудились! Нас с Колей мальчишество еще уносило послоняться по улицам, мы удирали с уроков в кино, на знаменитую «Индийскую гробницу», когда фронтовики, не теряя и часа, корпели над рисунками гипсовых ушей и носов. Сейчас я понимаю, что они жадно наверстывали годы, унесенные войной. Уцелевшие среди смертей, они стократно ощущали недоступное для нас счастье — не просто жить, а жить искусством!
Помнится, что на курсе у нас было всего две женщины; нам с Колей они казались тетками «в возрасте».
Уже на втором курсе, осенью, среди нас появилась новенькая. Она пришла в нашу холодную, хмурую мастерскую на урок живописи, когда мы усердно писали портрет натурщика, старика с шафранно-седой бородой в колечках, как у Самсона. Самсон наш то и дело задремывал, клонился набок, будто деревянный, тогда мы нарочито громко кашляли и стучали кистями по мольберту, чтобы он очнулся.
Высокая девушка, строго разглядывая нас расширенно-темными глазами, прошла в свободный уголок мастерской. С белым, крахмально-гипсовым «гимназическим» воротничком блузки, отложенным на синий халатик, с туго заплетенными косами, уложенными короной, она казалась вызывающе правильной — будто с плаката — среди нашей пестрой компании. Фронтовики наши, хотя и носили полевую форму с колодками наград, с нашивками ранений, защищались от холода кто ветхим шарфиком, кто затертой дедовской безрукавкой. Кое-кто облачался в широченные, довоенные еще брюки и тесные пиджаки.
Конечно, все мы, даже очнувшийся наш Самсон, обернулись на новенькую. Подвернув рукава халатика, она надела на голову косынку — все это деловито, аккуратно — и принялась за работу; поставила на мольберт чистый холст, Достала уголь. Холст у нее оказался роскошный, фабричной грунтовки, предел нашей мечты. Мы-то писали на старой мешковине, и, случалось, натягивали на самодельный подрамник заношенную рубаху. Этюдник у нее тоже был новенький, лакированный, сделанный явно на заказ, дорогая вещь...
Место новенькой досталось неудобное, далеко и в темном углу; оттуда, из-за мольбертов, у натурщика хорошо виднелась только борода. Мы вообще работали в чудовищной тесноте, задевая друг друга локтями, и лучшие места, поближе к натуре, брались с боем.
Итак, новенькая начала старательно чиркать углем, сильно Щуря глаза; впоследствии я узнал, что она плохо видит. С тех пор, годами, я помню Иру только у мольберта или за рисовальной доской.
На перемене, когда мы вышли покурить в коридор, стали обсуждать новенькую, и Семен Петрухин, тощий училищный поэт, заросший синеватой щетиной до самых скул, протянул с ухмылочкой: — Н-да-с... Не из нашего леса птица.
А Федосей Копылов окающим костромским тенорком заговорил, завздыхал:
— Но хороша! На икону похожа! Хороша, брат!
Петрухин сплюнул окурок и, шаркая по нему сапогом, насмешливо возразил:
— Зазря размечтался, Федосей. Из иного она сословия. На другие достатки живет.
Так оно и было... Наша занужденная, съехавшаяся со всего Поволжья деревенская и слободская братия существовала на микроскопическую стипендию, а кое-кто на инвалидную пенсию в придачу. Подрабатывая халтурой, писали лозунги или рисовали «диаграммы роста продукции». А Ира выросла в обеспеченной потомственно интеллигентной семье; отец ее был директором института, мать — врачом.
...После того как новенькая два часа неотрывно, столбом, простояла за холстом, каждый из нас как бы между прочим подошел глянуть, что она умеет. За работой друг друга мы следили ревниво, втайне надеясь, что обойдем товарищей. Верить в это было легко, потому что все только начиналось и марафон предстоял длинный...
Глянув на работу Иры, каждый мог вздохнуть с облегчением. Рисовала она не просто слабо, а совсем по-дилетантски, как рисуют в школе девушки-отличницы. А Ира и была из отличниц, из «разносторонне одаренных натур», отрада учителей: рисовала, играла на фортепьяно, делала литературные доклады. Потом я узнал, что она тщеславна и когда в школе получала четверку, то мучилась до слез, до истерики, до бессонницы. И надо же ей было возмечтать о славе художника! Рисовала бы себе головки подруг в девичий альбом.
С первого часа Ира начала работать так исступленно, что даже самые упорные трудяги-фронтовики уступали ей. Даже на перемене, когда, выйдя покурить в коридор, ребята для отдыха травили окопные анекдоты, от которых у меня и у Коли пламенели уши, Ира торчала у холста или как лунатик бродила от мольберта к мольберту.
Подолгу и оцепенело она стояла перед удачной работой. Глаза ее расширенно мрачнели и впрямь как на иконе, правой рукой она сжимала, вертела, будто выламывала кисть левой. Она пыталась разгадать секрет талантливости! Сама она продолжала рисовать беспросветно серо, хотя истязала себя работой.
Ей ставили снисходительные тройки; ведь даже для крикливой мазни требуется смелость. А Ира была наглухо бездарна, полный нуль. Но этот нуль страдал ужасно. Привыкшая в школе к лидерству, рыдающая от случайной четверки, она подвергалась беспрерывному унижению. Ее не жалели, потому Что страдания бездарного человека тоже кажутся бездарными, пустяковыми, как его работа. Наверное, она плакала и в училище, но из гордости втайне, в одиночку, а на людях держалась холодно, только глаза ее горели сухим огнем... Надо сказать, что она угнетала нас своей неслыханной вежливостью. Если чья-нибудь дюжая спина бесцеремонно заслоняла натуру, Ира ровным и благожелательным голосом просила:
— Вы не будете любезны подвинуться вправо?
Если спина не двигалась, Ира повторяла просьбу тем же убийственно корректным тоном. Нас это даже пугало.
Когда кто-нибудь невзначай выражался при ней с богемной живописностью, она уставляла на «живописца» прищуренный презрительный взгляд, и всем становилось неуютно.
Да, прав оказался язвительный Семка Петрухин: Ира жила среди нас птицей из чужого леса. Шло время, и между нею и нашей братией вырастала невидимая, но непреодолимая стена.
Я тайно сочувствовал Ире, потому что сам мучился от невозможности выразить на холсте радужную красоту жизни. Но я был добродушен и слишком молод, на три года моложе Иры. Я по-мальчишески мечтал о ней, плененный ее женской красотой, и страдал, как может страдать подросток. Она и ростом была на голову выше меня, холодная, царственно недоступная женщина, которая вторгалась в мои сумбурные, постыдные сны. Наверно, она нравилась многим, но, скрывая свои чувства, подавляя их, наши фронтовики относились к Ире почти враждебно, как к птице «не из нашего леса».
Ира была умна и, конечно, быстро заметила мое смятение. И как-то, когда мы остались наедине, просто сказала:
— Знаешь, ты похож на моего братика.— Она помолчала и тихо добавила: — Он умер от дифтерита.
А жизнь выламывалась из рамок учебы... Помнится, возник у нас литературный кружок. Семка Петрухин, штатный циник и мизантроп, читал стихи, в которых обращался к своей родительнице с такой угрозой:
Мама, у меня детей не будет.
Я ненавижу людей.
Разумеется, был у нас и поэт «под Есенина», Матвей Чиркунов, пухлолицый, заносчивый малый с нечесаными паклевыми кудрями, спадавшими на засаленный воротник. Никудышный художник, он изображал «плакучие» чахлые ивы над прудиком, но зато распахивал душу в стихах. Сочинял он откровенно с есенинского голоса, и мы, знавшие лишь понаслышке Есенина, который считался тогда «подпольным», восхищались заунывными матвеевскими подражаниями. Как-то местная газета даже напечатала его «Ответ Есенину». В этом «Ответе» автор, сидя как бы в полосе лесопосадок, бодро сообщал Есенину:
Заговорила роща золотая
Свободным, обновленным языком!
Вообще недостатка в гениях не было. И чудаков хватало...
Чего стоил один Игнат Пономарев, хитрован с косматой головой, похожей на воронье гнездо. На войну его не взяли из-за природной хромоты, он заведовал клубом в заволжском селе. Помню, как поразил нас его громадный, будто чемодан, самодельный этюдник. На мрачно-красной крышке Игнат вывел ядовито желтый призыв: «Разгоним тучи невежества палкой искусства!»
Внутри на крышке изображались львы с удивленными мордами; они сидели на берегу анилиново-голубой реки. А ниже стояло пояснение: «Фантазия на фанере. Львы на водопое».
Конечно, всерьез Игната никто не принимал. Писал он аляписто и больше бегал по общественным делам. Впоследствии он и стал профсоюзным деятелем.
Однако были у нас и люди с «искрой божьей». Из них первым номером шел Федосей Копылов, совершенно мужицкого склада, приземистый, широкогрудый, длиннорукий, а по характеру — себе на уме. На фронте его контузило. Волнуясь, он начинал говорить торопливо, взахлеб и вскидывал растопыренную ладонь к лицу, точно заслоняясь от слепящего огня.
Почему-то только нам с Колей он рассказал о том, как был ранен. Дергая головой, выкатывая светлые глаза, он частил своим костромским тенорком:
— Это, брат, ужос! — В последнем слове «а» у него звучало как «о».— Ужос, брат! Сидим на танке — мотает, бросает! По команде спрыгиваем, бежим за танком, а земля в щеки хлещет. Тут и ахнуло! Я одного боялся, чтоб глаза не ослепли...
Федосей обладал даром создавать на холсте цветовую магию. Из летних поездок на родину, в свой костромской починок, он привозил поразительные этюды: малиновое поле кипрея, написанное густо, в упор, без неба, черная длинная изба, погруженная в колдовскую вечернюю сумеречь. А зловеще-красные мухоморы в белых пупырях смотрели из зеленой черноты под елью, которая дышала знойной духотой.
Федосея мы спокойно, без спора признавали главой. Я первый стал шутливо-почтительно именовать его Учителем. Он охотно откликался, так как не сомневался в своей избранности.
Помню, как-то во время майской демонстрации, когда мы были пьяными от весеннего воздуха, Федосей взгромоздился на тумбу и провозгласил окающим тенором, воздевши над нами руку в обтрепанном рукаве:
— Толпа, знаешь ли ты, что ты умрешь, а я буду жить вечно?!
К толпе он причислял и нас, своих товарищей. Да, мы были школярской толпой, не знавшей свободы. Мы старательно «тюкали» гипсы и натюрморты, голову дремлющего нашего Самсона и робкие композиции на тему труда. Толпой мы ходили и на поклонение в храм, в наш знаменитый Художественный музей имени Радищева, где томились от волшебных, мучительно недоступных красок Левитана, Серова, Борисова-Мусатова, от гипнотических мазков Врубеля. Федосей же всегда отправлялся в музей один, точно на свидание с равными ему. Он и смотрел не как мы. Мы обходили все залы, глотали подряд разные манеры, стили и выходили с путаницей в распаленных головах, изнуренные восхищением и отчаянием. Федосей обычно шел прямиком к Врубелю. В старом пиджаке и мятых солдатских галифе, непокорно угнув голову, он подолгу стоял перед врубелевской «Сиренью». Он вбирал в себя загадочную мозаику лилово-агатовых красок, вздыхая и кряхтя по-крестьянски, стараясь разгадать, постичь их тайный ключ.
Как-то после посещения музея он горько пожаловался:
— Да, брат, давят гении-то! — Он нагнул голову и крепко постучал себя ладонью по затылку.— Давят! Тяжко, брат, после них писать, невозможно...
Но он хитрил; своим зорким мужицким взглядом он уже ухватил тайну сцепления врубелевских красок. Однажды я простодушно попросил Федосея:
— Учитель, открой секрет колорита!
Федосей сначала довольно хохотнул, затем с притворной скромностью сказал:
— Кое-что, конечно, понял я, постиг... Могу и приоткрыть...
Я взмолился:
— Что хошь буду для тебя делать! Открой, Учитель!
Федосей строго предупредил:
— Тогда палитру мне будешь чистить, а я об твою голову руки буду вытирать!
Ира перед этюдами Федосея просто каменела и в оцепенении сжимала, выламывала правой рукой кисть левой...
На четвертом курсе у Федосея появился блестящий соперник.
Саша Родин перевелся к нам из пензенского училища. Старая офицерская форма так ладно, щегольски сидела на нем, что он казался прирожденным строевым военным. Высокий, легкий, с острыми глазами, он двигался ловко, а когда работал за мольбертом, кисти так и летали в его руках. Как бы пританцовывая, он отходил, подходил к холсту, откидывая назад светлую аккуратную голову, и небрежно напевал:
Вечерний город весь в электросвете,
Идут трамваи марки «А» и «Б»,
А на площадке в сереньком береге
Кондуктор Валя с сумкой на ремне.
Напевал он и Вертинского, которого никто из нас тогда не знал, а иногда и под Вертинского, нарочито томно прикрывая веками глаза:
В этом городе пыльном,
Где вы жили ребенком,
В этом городе пыльном
Не бывает карет...
Он легко прилепил к нам забавные прозвища: Колю Мазанова окрестил Дон Сезаром де Мазаном, меня — братом Антонио, а Иру — леди Ирэной.
Все это отдавало провинциальным позерством и пошлостью, но тогда нам нравилась такая игра, нравились и работы Родина. Писал он так же легко, щегольски, как и жил, особенно преуспевая в портретах, потому как точно схватывал сходство. Летучая быстрота и меткость его манеры раздражала и злила Федосея; сам он работал тяжко, упорно шел в глубь «натуры», наслаивая краски и безжалостно сдирая их мастихином.
...Как-то на перемене Федосей подошел к холсту Родина, на котором свежими, беглыми мазками был набросан портрет нашей неизменной натурщицы Нюры, добродушной, молочно-дебелой «деушки» за тридцать лет. Портрет, написанный маслом, восхищал нас почти акварельной мягкостью в передаче теплоты и перламутровой белизны тела. С полуобнаженной грудью, сонно улыбаясь, Нюра, чуть приукрашенная, выглядела очень привлекательно...
Федосей долго, придирчиво всматривался в холст, сердито вздыхая и подергивая головой. Мы, почти весь курс, сгрудились рядом. Родин, вытирая кисти, нарочито беспечно насвистывал. Подошла и Нюра, неторопливо застегивая на груди кофточку. Ира с доверчивостью дотошной ученицы неподвижным взглядом следила за Федосеем. Зачарованная буйной силой его цвета, она в последнее время пыталась подражать ему, как и многие из нас; писала тяжелыми, холодными мазками...
Федосей все кряхтел, морщился.
— Ну, что скажешь, Учитель? — наконец спросил я с обычным шутливым почтением.
Федосей заговорил торопливо, взвивающимся тонким голосом:
— Что ж... оно, конечно, приятно... Ласкает взор. Альбомная головка...
Родин зло сощурил глаза и бросил кисти в этюдник.
— Но это, брат, муляж! — вскрикнул вдруг Федосей пронзительно, обращаясь почему-то к Ире, и ткнул пальцем в розовато-палевое ушко на портрете.— Парфюмерия!
Родин выпрямился, сжал твердые губы и, сгоняя складки гимнастерки за спиной под ремень, насмешливо возразил:
— А зачем тестом писать тело? — Он намекал на густую живопись Федосея.— Это ведь женская красота!
Он с галантной улыбкой оглянулся на Нюру; она довольно ухмыльнулась.
— Красота-а? — протянул Федосей визгливо. — Это, брат, извини, поросячий цвет!
Они беспорядочно заспорили, закричали; мы смотрели на схватку наших кумиров с восторгом. Ира переводила взгляд с Федосея на Родина и, конечно, мучилась, пытаясь совместить две красоты. Вечный удел посредственности — подражать... «красоте» без разбора, смешивать все краски. Удел жалкий, потому что смешение всех красок дает серый цвет.
Спор ничем не кончился, мы разошлись к своим мольбертам...
На другой день Федосей, явно желая «перешибить» Родина, принес показать свои новые летние этюды. Это были колдовские работы. Лесные узоры, охваченные вечерней зарей, Федосей написал невероятным, невозможным для нас лилово-огненным цветом. Сиреневые провалы были бездонны до головокружения. Затем Федосей выставил изображение черного, но почему-то мерцающего сундука, стоящего на платке медового цвета. От сундука исходила какая-то сказочная чертовщина... Это было совсем ново и уже не похоже на Врубеля, под властью которого Федосей писал свое поле кипрея. Федосей так и сказал с показной скромностью:
— Тут уж все свое, братцы.
Ира смотрела на новые работы Федосея окончательно подавленным, остановившимся взглядом. К четвертому курсу она уже страдала нервным расстройством. Куда делся ее школьный гранатовый румянец, куда пропала исступленная уверенность, что «старание и труд все перетрут»? Похоже, что старание и труд начали «перетирать» Ирину.
Однако Родин получил за свой молочно-розовый «парфюмерный» портрет пятерку. Пятерки ему выставили за рисунок и композицию. Он стал первым студентом, начал получать повышенную стипендию. И тогда Ира принялась подражать ему, подражать рабски, слепо, как это может только женщина. Она стала его тенью, его двойником, и, наконец, она влюбилась в Родина с той же преданностью, с какой работала. Это была тяжелая, грозная любовь. Если бы ей достало гибкости не досаждать ему своей верностью и не требовать той же верности от него... Но страсть ее была пряма, как и ее упорный, застывший взгляд. Если бы природа даровала ей мудрость! Тогда можно было бы предугадать их судьбу — он добивается успеха, она, спрятав на дно уязвленной души свои притязания к искусству, становится его подругой, помощницей, «хранительницей очага», матерью...
Всем стало ясно, что Ира любит Родина. Прирожденная ученица, она выбрала себе учителя. Выбрала навсегда. Палитра ее сразу переменилась. Теперь Ира писала розовыми, светлыми «родинскими» мазками. Она даже пристраивалась работать у него за спиной. Иногда он собственноручно поправлял ее работу, поправлял снисходительно...
После занятий с этюдником в руках она доверчиво ожидала его на углу — они уходили вместе, провожаемые нашими завистливыми взглядами. Саша держался с Ирой капризно, но по-разному: то развязно-игриво называл ее леди Ирэной или «Дульсинеей из славного города Саратова», то хмуро сторонился, прикидывался «творчески» рассеянным, как бы поглощенным только учебой... Похоже было, что его начинала тяготить ее безупречная преданность, и он актерствовал...
Однажды в коридорной курилке, где обычно велись «мужские» разговоры, Семка Петрухин, как бы нечаянно, с шутовской ухмылочкой проговорил:
— Чевой-то, братцы, Икона наша вроде как светиться зачала... Не ты ли освятил ее, Саня? — И он повернулся к Родину с нарочито простецким видом...
Мы тоже заухмылялись и сразу притихли, ожидая, как ответит Родин. При всей слободской грубости, мы «вчуже чувство уважали». Если бы Сашка оборвал Петрухина, пусть даже съездил его по «вывеске», мы оценили бы этот жест по достоинству... Но наша мужская компания, «социальная группа», как теперь пишут, равнялась тогда по самому пошлому тону, который задавал лидер, Петрухин.
И Родин подхватил этот тон.
— Освятил, Сема,— ответил он самодовольно. — Освятил и окропил.
Мы смачно захохотали. И я загоготал — как все, хотя чувствовал себя гадко, точно наелся мыла...
Вдруг Федосей качнулся к Родину, вскинул растопыренную ладонь к лицу, вскрикнул, захлебываясь:
— Гнусно это, брат! Похабно!
— Но, но, попрошу, — процедил Родин, изображая оскорбление. — Попрошу в мою личную жизнь не влезать с сапогами!
Кирзовые сапоги Федосея — я невольно глянул на них — были истерты на складках до белизны, каблуки криво стоптаны.
Федосей сморщился, растерянно пробормотал:
— Девушка, братцы, она... как ваза...
Он хотел что-то добавить, но только повторил тоскливо:
— Она... как ваза...
Наша компания покровительственно захохотала... А Петрухин со вздохом сказал:
— Дюже постный стал наш Учитель.
Мы снова хохотнули и смолкли: из мастерской в коридор вошла Ира. По внезапному молчанию она почувствовала, что говорили о ней. Глядя перед собой, с замкнутым лицом, она прошла сквозь строй наших нечистых взглядов и трусливых усмешек. Пронесла высокую «античную» грудь и голову с тяжелым венком кос. Но красные полосы вдруг зардели на ее серо-бледном лице. На повороте, не оборачиваясь, она глухим голосом позвала:
— Саша, можно тебя?
Родин с показной озабоченностью кинулся к ней, а Петрухин засеменил за ним, неприлично виляя бедрами, чтобы еще посмешить нас... Но мы молчали, а Федосей тонко выкрикнул:
— Перестань, дурак-самоучка!
Прошло лето... В первые дни сентября мы выехали на этюды на Волгу, на Казачий остров. Громадные осокори вздымались по его гриве, а ниже белела лента песчаного берега.
Мальчишка перевез нас на большой деревянной лодке.
И здесь, среди слепящего простора воды и неба, мы начали беситься; кинулись купаться, потом бешено принялись играть в футбол. Только Ира одна упрямо долбила этюд; она сидела на огнедышащем песке, подставив солнцу обожженно-красные плечи. Мы орали, плескали в нее водой. Но она сидела недвижно уже третий час, будто памятник терпению, и жутко было представить, как печет ее черные волосы адское солнце.
...Никто не заметил, когда она поднялась; увидели только, что она лежит в пяти шагах от этюдника; он одиноко, ослепительно сверкал треножником, будто космический аппарат, прилетевший из иной цивилизации. Мы повыскакивали из воды...
Ира лежала, уткнувшись лицом в горячий песок.
Около нее валялись кисточки в голубой краске, облепленные песком. Видимо, она сделала несколько шагов в беспамятстве, но не выпустила кисти из рук. Мы повернули ее на спину. На серо-зеленых висках песок был влажен от пота. Пригоршнями мы таскали воду, брызгали ей в лицо, но она не приходила в сознание.
Помню, как я — первый раз за четыре года — дотронулся до ее руки; ладонь была липко-холодная, точно у мертвой. Родин в мокрых трусах стоял над Ирой; охваченного зноем, его бил озноб. Мы беспорядочно, в двадцать глоток стали кричать, звать лодку с того берега. Лодка долго не приходила, и мы, уже одевшись, подавленные страхом, стояли над Ирой, стараясь, чтобы на нее падала наша тень. Родин с торчащими на затылке высыхающими волосами то наклонялся над Ирой, прикладывая к ее голове мокрую свою гимнастерку, то подбегал к берегу, тоже кричал, махая руками... Чувствовалось, что этой суматохой он хочет скрыть страх...
Ира пришла в себя только в лодке, ее тут же стошнило...
После этого она не появлялась в училище две недели, Родин один навещал ее в больнице. Приходил он на занятия растерянный, озабоченный, но твердо говорил, что все нормально, она «просто перегрелась». Работал он так же легко, рука у него была набита.
Наверное, только мы с Колей по наивности не догадывались, отчего случился обморок...
Наша натурщица Нюра, которая позировала не одному поколению студентов, хотя и расплылась от постоянного сидения, была еще миловидна; припухшие васильковые глаза ее смотрели глупо-безмятежно. Ходила она, лениво переваливаясь округлыми бедрами, в которых угадывалась прежняя крепость. Спокойная, добродушная, она могла позировать восемь часов подряд. Раздобревшее тело ее было очень бледно, отдавало голубизной.
Жила Нюра одиноко... По училищу ходила туманная легенда, что в войну она «безумно» любила красавца летчика. Он погиб под Сталинградом, а она тогда едва не умерла от горя.
Сейчас Нюра существовала в безбрежном равнодушии к себе и к другим; на перемене бродила полуодетая по мастерской. Нашего холостого брата так и подмывало потрогать ее. Она не сердилась, только усмешливо говорила:
— Ну — чего, чего? Ишь, какой...
Впрочем, поста она не придерживалась, однако, как «девушка с разбором», одаривала временной любовью только того, кто ей нравился, а нравились ей стройные, видные офицеры. Возможно, они напоминали ей того незабвенного летчика... Очередной роман обычно длился месяц-два, не более...
Осенью мы писали обнаженный поясной портрет Нюры. Раздевалась она при нас открыто и совершенно невозмутимо; без малейшего стеснения опускала до бедер грубую полотняную сорочку. Петрухин при этом сокрушенно мотал головой и декламировал, ухмыляясь:
С печальным шумом обнажалась...
Родин исполнил портрет Нюры с блеском. У Иры портрет не шел совершенно; часто она стояла перед холстом, закусив губу, глаза ее набухали слезами... Мне казалось, что после того страшного обморока на берегу она жила сжигаемая каким-то жестоким внутренним огнем...
Как-то вечером Ира попросила меня задержаться после занятий.
В большой мастерской, тесно уставленной мольбертами, было сумрачно, почти темно. Черные мольберты были похожи на голые сгоревшие деревья.
Тускло-желтый свет с улицы шевелился на потолке.
Мы стояли у окна. Цепь мутных фонарей напомнила мне песенку, которую когда-то напевал Сашка: «Вечерний город весь в электросвете...»
От громоздких мольбертов, от холстов исходил тяжелый запах свежей масляной краски, глухой запах сырых работ, безнадежных наших усилий...
Мы сели на подоконник, шершавый от струпьев засохшей краски...
Ира достала из кармана халатика свернутый лист бумаги и резко, молча протянула. И тут же схватила левую свою кисть правой рукой, точно борясь с собой. В дрожащем свете с улицы я едва прочитал первые строчки, выведенные ровным, все еще школьным почерком: «Саша, я пишу тебе последний раз в жизни!» Дальше прочитать я не успел: Ира дернула лист из моих рук и поспешно порвала. Затем оттолкнулась от подоконника и быстро зашагала по мастерской между мольбертами. Я пошел за нею. Со всех холстов на нас смотрела обнаженная Нюра, написанная на разные лады, но одинаково слабо, ученически.
Ира сняла с мольберта свою работу, которую я и так хорошо знал; это была «замученная», как говорят художники, унылая подкраска, а не живопись.
Она поставила холст против света, падающего с улицы.
— Ну, скажи, это ужасно бездарно? — спросила она, жалко улыбаясь. — Ведь ничего нет!
— Есть, почему же! — горячо возразил я.— Вот плечо неплохо взято.
— Не ври! — оборвала она меня и рывком перевернула, поставила холст лицом к стене. — Нет ничего! И значит — хватит! Хватит! — повторила она злым беспощадным голосом, от которого у меня холод пошел по спине.
Она опять зашагала между мольбертами, будто плутая по лесу, и заговорила глухим, мерным голосом, точно читая приговор:
— Кто не может творить, тот не имеет права жить!
Меня раздражала судейская риторика ее слов; она говорила, как и писала, скучно, шаблонно:
— Только творческая личность достойна жизни...
Вдруг она остановилась перед холстом, над которым работал Сашка. Нюра, написанная «под Ренуара», смотрела на нас с простодушно-блудливой улыбкой.
Ира стиснула руки над грудью и вдруг засмеялась — неприятно, хрипло.
— А вот это — новая Сашина пассия! — объявила она нарочито театральным, беспечным голосом. — Девушка его мечты!
— Брось ерунду городить! — пробормотал я, ощущая в ее словах темную, гадкую правду...
По вечерам у нас устраивались дополнительные занятия по рисунку. Позировал обычно все тот же неизменный наш Самсон с бородой в колечках. На вечерние эти занятия ходили только самые фанатичные студенты... Конечно, Ира не пропускала ни одного. Родин не появлялся на них никогда, он и так рисовал играючи. Я наведывался от случая к случаю. В последнее время я заметил, что Ира рада, если я приходил на вечерний рисунок. Мне казалось, что она боится оставаться одна. Чувствовала она себя скверно, куталась в платок, работала вяло; уголь ломался в ее дрожащих пальцах. В тот вечер она со злобой перечеркнула крестом свой беспомощный рисунок, быстро встала, вышла из круга света, в котором тесно сидели мы за рисовальными досками, и ушла в дальний, мрачный угол мастерской. Я нерешительно подошел и услышал, что она плачет. Она сразу смолкла, вытерла лицо и, не оборачиваясь, равнодушно проговорила:
— А ты знаешь, Родин после училища поедет поступать в институт! Кажется, в Ленинград.
Помолчав, я осторожно попросил:
— Пойдем, а? Начнешь новый рисунок.
— Ладно, приду,— сухо ответила она и осталась стоять лицом к стене.
Я вернулся в круг света. Черный крест на рисунке Иры вызывал у меня странное беспокойство... Наступил перерыв. Наш Самсон слез со своего пьедестала; по-профессорски заложив руки за спину, выставив бороду, он начал расхаживать между досками, придирчиво разглядывая свое изображение. Останавливаясь перед рисунком, он говорил внушительным голосом знатока:
— Да-с... Так-с. Вполне! Тень черновата.— И, взглядывая на нас мутными глазами пивного цвета, многозначительно бормотал: — Не каждому дано... Кого господь сподобил, а кому отказано... В горести постигнешь малость и тщету своя...
Надо сказать, что наш Самсон разглагольствовал так уже давно, чаще — по вечерам, на занятиях рисунком, когда нас было мало и он чувствовал себя свободно. И мы давно посмеивались над ним, зная, что старик просто лицедействует от скуки.
В этот раз, обойдя все доски, Самсон подошел к жалкому рисунку Иры, пересеченному крестом. Лицо его помрачнело, насупилось, и он вдруг густым голосом изрек:
— Аминь!
И вдруг из темноты раздался испуганный голос Иры.
— Почему аминь? — спросила она с ужасом. Оказывается, Ира подошла и стояла рядом, в тени. Самсон вперил взгляд за круг света и, расправив бороду прокуренными пальцами, произнес пророческим голосом:
— А потому как скоро оно наступит... Протрубит труба! Восстанут живые и мертвые. Архангел укажет: эти, праведные, налево, а энти, которые в грехах и в гордыне погрязшие, направо! Ступайте в ворота адовые... И все мы сгинем!
Закончив тираду, Самсон заморгал мокрыми глазами, всхлипнул и слабым, жалобным голосом попросил, обратив лицо вверх:
— В пламени твоем пощади нас и сжалься...
Чувство страха толкнуло меня в темноту, к Ире: она стаскивала с себя платок, комкала его и вдруг стала оседать, мертвенно откинув назад голову. Гулко грохнул об пол, подшибленный ею мольберт. Пытаясь удержать ее страшно потяжелевшее тело, я тоже упал, ткнулся ей в лицо, ощутил едкий запах обморочного пота...
Кто-то кинулся к двери и включил свет.
Ира лежала на спине; распавшиеся волосы закрывали половину бледно-мелового лица, по белой щеке шевелилась, сползала струйка крови: должно быть, Ира, падая, задела острый край мольберта. Самсон, приседая от страха, тащил платок из ее рук. Вытащив, стал вытирать кровь у нее со щеки; я вырвал платок, подложил Ире под голову. Она медленно, тяжко открыла глаза; зрачки их были расширены и не видели нас...
В тот вечер я провожал Иру домой. Шел снег.
Улица, дома, деревья мягко светились от снежного покрова. И снег, лучистый, ласковый, словно новогодний, продолжал падать, нежно трогая наши лица. Ира прихватывала с кустов комочки снега, прикладывала к лицу и говорила торопливо, назидательно, словно стараясь заглушить неудержимую внутреннюю тревогу:
— Надо уметь радоваться жизни! Выбить из головы этих жаб, которые там шевелятся. — Она быстро потрогала кончиками пальцев голову, а я с содроганьем представил, как под ее теменем шевелятся жабы. — И радоваться обычной жизни. Идет снег — радуйся снегу. Солнце светит — радуйся солнцу! Правда?
Она так часто повторяла «радуйся», что я понял: радости она не чувствует, радость стала для нее воспоминанием, исчезнувшим навеки, как свет для ослепшего...
А через несколько дней я нечаянно встретил Родина и Нюру в цирке. В антракте, бесцельно разглядывая лица напротив, я увидел их в третьем ряду. Нюра была в расстегнутом вишневом пальто; сидела, расставив ноги, и скучно смотрела из-под берета. Мне сразу вспомнилось:
А на площадке в сереньком берете
Кондуктор Валя с сумкой на ремне.
Родин, отвалясь от нее в сторону, уныло зевал.
Чувствовалось, что они давно вместе, что им уже скучно друг с другом и каждый ждет развлечения со стороны...
Погас свет, прожекторы выхватили круг манежа. Стиснутый тоскливой дрожью, я не расслышал, что выкрикнул бодро-показным голосом шпрехшталмейстер, разобрал только последние слова:
— ...Сандро Дадéш!
Сопровождаемый сладкой восточной мелодией, на арену быстро вышел высокий человек с лошадиным черепом. Черный его фрак казался непомерно узким; человек был без рук, но зато с напудренными и оттого еще более отвратительными громадными босыми ногами. Я ощущал тоску и страх за Иру, а Сандро Дадеш, светски поклонившись, напудренной своей ногой начал выделывать чудовищные трюки: длинными пальцами ноги брал мел и писал на доске; усевшись на стул, стрелял из ружья; схватил за ухо клоуна. Когда же невероятным вывертом ноги он достал из нагрудного кармана платок, поднес его к лицу и высморкался, меня едва не стошнило. Публика ревела от восторга.
После представления я втиснулся в трамвай и начал было успокаиваться, но вдруг увидел впереди офицерский стриженый затылок Родина и толстую руку Нюры, ухватившуюся за ремень. На остановке, когда за окном вагона мелькнул под фонарем беретик Нюры, я рванулся к выходу, спрыгнул на ходу. Да, все продолжалось как в милой песенке: Нюра была «в сереньком берете», а «вечерний город весь в электросвете»!
...Это была глухая слободская окраина, так называемая «Пролетарка»; деревянные домишки с палисадниками и крошечными садиками лепились вверх по горе. Родин и Нюра двинулись по глухой улочке. Я поднял воротник, надвинул шапку на нос и зигзагами пошел за ними, чувствуя себя майором Прониным. Они шагали быстро, деловито шли «справлять любовь»; видно, для Сашки это была протоптанная дорожка... Так же деловито они нырнули в калитку, скоро вспыхнули два окошка за забором. Я топтался на другой стороне улицы, ощущая лишь жалкость Сашкиного предательства. Если бы стряслось что-нибудь «драматичное», как в кино! Хоть бы она выгнала Родина и он выскочил полураздетый! Нет, мирно горел свет в окошках,— они, должно быть, уселись ужинать...
На другое утро, придя в училище, я не поздоровался с Родиным и если случайно натыкался на него взглядом, то злобно отворачивался. Избегал я встретиться и с Ирой. Она сразу почувствовала, что меня изводит какая-то тайна. Встретив меня на лестнице, преградила дорогу и коротко, непререкаемым голосом приказала:
— Рассказывай все!
Я попытался отшутиться и на манер Петрухина развязно продекламировал:
— О чем жалеть? Ведь каждый в этом мире странник!
— Перестань болтать! — оборвала она меня гневно. — Трус!
Я сбивчиво стал рассказывать. Ира слушала странно спокойно, брови ее застыли вздернутыми, точно у маски, а правой рукой она сжимала, вертела кисть левой, будто выламывала ее... Выслушав меня, она совсем спокойно сказала:
— Спасибо.
Мне стало не по себе; если бы она вспыхнула, заплакала... Кусая губы, она что-то обдумывала... Видимо, ей необходимо было выяснить последний, важный вопрос. Она вообще не терпела недомолвок и с какой-то анатомической дотошностью стремилась исследовать неясность до конца, рассечь ее точно скальпелем.
— Я тебя попрошу об одной услуге, — проговорила она холодно, строго-высокомерно отдаляясь от меня в свое состояние исследователя. — Ты мне поможешь встретиться с ней. — Она помолчала и важным голосом добавила: — С Анной.
И в том, что она наградила нашу Нюру торжественным именем Анна, ощущалось желание облагородить слободской роман, возвести натурщицу в ранг достойной соперницы.
Но тогда я не ценил способность усложнять жизнь. Я был прост, как амеба, и считал, что зря Ира запутывает нехитрую историю до размеров трагедии. Я сказал шутливо:
— Слушай, а зачем тебе с ней встречаться? Не терзай ты себя.
Но именно терзать себя до бесконечности она и должна была. Не слушая мои плоские доводы, подчиняясь неудержимому, навязчивому зову внутри себя, она мрачно-торжественно проговорила:
— Есть один аспект... Я должна уточнить... роль Анны... силу ее боли...
Я беспечно возразил:
— Нюра-то ни при чем!
— Этого мы не знаем, — проговорила она тем же значительным голосом и сухо добавила: — Еще условие — ты будешь участвовать в нашем разговоре с Анной.
«Опять Анна», — беспокойно подумал я, ощущая, что вместе с Ирой вхожу в сумрачный, странный лабиринт.
На другой день после занятий я подошел к Нюре за ширму, где она одевалась после работы, и попросил зайти в классную комнату. Нюра равнодушно кивнула...
В классе было темно. За морозными окнами прозрачно синел февральский вечер.
Ира стояла у доски и в своем халате напоминала учительницу.
— Зажгите свет, — проговорила она глухим нетерпеливым голосом.
От тусклого оранжевого света густо потемнел воздух за окнами. Ира мерными шагами прошлась вдоль доски, крепко сцепив кисти рук под грудью. Сейчас я догадываюсь, что она собрала последние силы для этого разговора. Я же не понимал, о чем можно говорить нашей гордой «леди Ирэне» с сонной Нюрой, которая топталась у двери, прижимая свое вишневое свернутое пальто к животу. Ира, отвернувшись, вдруг быстро спросила ее:
— Вы догадываетесь, о чем я должна поговорить с вами?
— Не-ет, — беззаботно ответила Нюра, равнодушно пожала плечами и бочком присела за первую парту.
Мне хотелось уйти, но Ира посмотрела на меня таким беспомощным, отчаянным взглядом... Затем, вглядываясь в плотную синеву за окном, она заговорила рвущимся голосом:
— У каждого человека предопределенная линия судьбы. Человек двигается по ней, даже если сопротивляется...
Как и раньше, в сумерках мастерской, мне показалось, что Ира говорит не с Нюрой, не со мной, а как бы с кем-то третьим...
Она разжала руки, стиснутые под грудью, и воскликнула:
— Я сейчас все объясню!
Схватив мел, Ира быстро провела на доске три линии, соединила их в одной точке.
— Почему нас столкнул случай! Или это — не случай? — спросила она опять словно кого-то третьего, обращаясь в угол класса.
И, ожидая ответа, кусая губы, стала ломать мел прыгающими пальцами... Затем, словно очнувшись, провела рукой по лбу, и на нем остался белый след, похожий на бинт. Ира глубоко вздохнула, наконец посмотрела на Нюру и тихо сказала:
— Поверьте, я могу отступить, уйти. — Она тряхнула головой и твердо повторила: — Да, я могу! Но во имя чего?
Она сунула руки в карманы халата и уставилась на Нюру черным требовательным взглядом.
Мне захотелось схватить тряпку и стереть эту странную геометрию. Нюра, склонив голову к плечу, моргала белесыми ресницами — она ничего не понимала.
Я чувствовал, что надо хоть что-то сказать, необходимо упростить эту головоломку. Я тронул Нюру за плечо и по-свойски спросил:
— Нюр... ну чем ты приворожила такого молодца? Нюра завозилась, вытерла пухлые губы с ободком кровавой помады и ответила простодушно, совсем по-бабьи:
— Чем приворожила? А уход-то, уход-то какой за ним.
Бедная Ира сморщилась, точно от крепкой пощечины. Она ожидала, что ей откроется какая-то жгучая тайна. Неведомый секрет женской власти! Но ее променяли на «уход», на домашние котлеты и пуховую постель под ковриком с лебедями! Вся ее придуманная геометрия рухнула...
Она жалко, виновато улыбнулась, отошла к окну, плечи ее задрожали.
— Уход-то какой... уход-то какой...— повторяла она несчастным, раздавленным голосом.
Нюра поднялась и, надевая пальто, тихо сказала:
— Я его не звала...
Я пошел провожать Иру.
Впервые за все годы я взял ее под руку и ощутил, как дрожит ее холодная ладонь.
Мороз уже схватывал дневную сырость, стеклянно хрустел снег под ногами. Мы шли, оскользаясь на покатом тротуаре, и я подумал, что этой же дорогой Родин провожал Иру и, может быть, здесь говорил ей о любви... Ира дрожала все сильнее, дрожь передавалась мне, и, унимая ее, я попытался сказать беспечно, деловито:
— Слушай, ты все-таки должна поговорить с ним.
Но Ира не ответила, да она и не слышала меня...
— Нет, нет, завтра уже не будет! — вдруг горячо возразила она как будто кому-то, кто шел с другой стороны от нее...
— Ира! Ира! — позвал я.
Она вдруг выдернула свою руку из моей и спросила подозрительно, отшатываясь от меня.
— Ты зачем идешь? Ты тоже хочешь любить меня? — Она угрожающе взмахнула этюдником и гневно вскрикнула: — Тебе Родин подсказал, как можно облапошить и предать Ирку! Иди провожать вашу общую Нюру! Вы все с ней живете, свиньи...
Тут же она забыла обо мне и, отвернувшись, внятно и горячо сказала тому, третьему, кто шел с другой стороны:
— Нет, нет... Я смогу!
Казалось, что она уходила от меня, всасывалась в какую-то воронку...
Когда мы остановились у подъезда ее дома, Ира быстро обломила заледеневшую веточку акации, стала грызть ее, разглядывая истоптанный снег под ногами. Вдруг живо нагнулась, подняла осколок стекла и торопливо спрятала в карман. Затем быстрым таинственным шепотом пояснила:
— Скоро растает снег, и мальчик может порезать ногу.
— Какой мальчик?
— Мальчик, сынок Анны,— проговорила она ласково и тихо засмеялась.— Такой светленький, беленький, босенький. Ты не знал, что у нее есть сынок?
Она достала из кармана и крепко сжала осколок на ладони. Я испугался, что она порежет руку, и попросил тоже таинственным голосом, подчиняясь этой страшной игре:
— Дай мне, я спрячу подальше.
— Нет, лучше спрячь вот это,— сказала Ира и поднесла к моему лицу длинную кисть руки; на среднем пальце зеленовато светилось кольцо из двух переплетенных змеек.
— Верила в талисман! — презрительно усмехнулась она и принялась стаскивать кольцо, скрипя зубами и бормоча.— Нечего верить змеям!
Я со страхом дикаря смотрел на змеек, впившихся в палец. И вдруг детская, сказочная надежда вспыхнула во мне: я схватил ее липкие, ледяные пальцы, стараясь помочь.
— Это змеи тебе вредили! — говорил я неистово, будто шаман. — Вот снимем — и Сашка вернется!
— Я сама! — вскрикнула Ира ожесточенно и с неожиданной силой оттолкнула меня локтем.
Она уже злобно дергала, вертела кольцо и вдруг вскрикнула, застонала от боли... Затем выпрямилась, медленно вытянула обе руки перед собой и так застыла.
— Вот и все,— проговорила она успокоенно, мертвым голосом. — Змейки останутся на мне. Прощай.
Она шагнула в подъезд, держа кисти рук сомкнутыми перед собой, точно они были в наручниках.
— Ира, подожди, подожди! — закричал я отчаянно.
— Нет, нет, все, все,— поспешно проговорила она освобожденным, радостным уже голосом и, не оборачиваясь, быстро вошла в подъезд.
Почему я не пошел за нею?
...Ночь пронеслась в изнурительном полусне. Вдруг ярко привиделось кольцо из сплетенных змеек; Анна-Нюра вынула из черного сундука светленького мальчика, но его тут же схватил напудренной ногой Сандро Дадёш. А Ира неудержимо уходила в синюю глубину улицы. Я бежал за нею, просил обернуться и отставал, летел в пропасть...
Утром ледяным ветром по училищу пронеслось: ночью повесилась Ира. Наш курс не занимался. Все оцепенело стояли в курилке, разговаривали шепотом... Не помню почему, только я и Коля Мазанов ринулись вон из училища искать морг; помню сырой, с прорывами солнца, день, промозглый холод серого коридора, каменные плиты и белую захватанную дверь, из-за которой на нас пахнуло тяжким настоем йодоформа. В низком сумеречном зале, страшась смотреть, я различил безобразные трупы на столах, скорее отвернулся, и — в глаза ударила холодная белизна распростертого женского тела. У окна лежала Ира вверх застывшей, гипсовой грудью. Дегтярно-черные волосы свисали с мраморного стола. Красота ее мертвого, сильного тела была беззащитна, и меня оглушила страшная догадка, что мы не уберегли нашу бедную «леди Ирэну»...
С похорон мы брели в молчании, трусливо отворачиваясь друг от друга.
Родин один свернул в переулок, ушел с шапкой в руке, пиная ногами грязный снег, похожий на халву...
Мы остановились, окружили Федосея, ожидая от Учителя хотя бы слова. Он попробовал заговорить, но только согнулся и хрипло заплакал, дергая головой, закрыв лицо растопыренной ладонью.
Куда же ушли вы, друзья далекой, радостной и горькой той поры?
Истинным художником стал только Федосей. Он прошел через отчаяние, насмешки непризнания, голод и холод московских подвалов и, наконец, покорил «толпу» и критиков волшебством своих красок.
Двое-трое пробились в художники областного масштаба, выставляются и теперь в Саратове. Рыжий Игнат Пономарев стал профсоюзным деятелем. Подражатель Есенину Матвей Чиркунов работает в редакции городской молодежной газеты, пишет жидкие очерки. Штатный наш циник и женоненавистник Семка Петрухин обзавелся громадной семьей, хотя шутит все так же непристойно. Добродушная Нюра все еще позирует, превратившись в толстую, но моложавую старушку. Сын ее, светленький мальчик, давно женат. А Родин? Что же сталось с нашим кумиром? И его перетерла жизнь... Я встретил его нечаянно в Волгограде года три назад... Он шел с этюдником, тощий, бурый от загара, в белых мятых брюках. Мы заговорили. Оказалось, он окончил институт, поначалу удачно писал заказные портреты, выставлялся. Затем портреты его всем приелись, он начал попивать, бросил семью. Женился вторично, сейчас у него две девочки, жена не работает. Похоже было, что попивает он и теперь: после пяти минут разговора он предложил зайти в «стекляшку». Там он хвастливо поведал о том, что жена его любит и все ему позволяет... Видно было, что он никуда не спешил и готов был со своим этюдником просидеть в «стекляшке» целый день. Об Ире мы не говорили... Я сказал, что тороплюсь, и ушел поскорее...
Только теперь, вспоминая нечаянные, шаткие поступки юности, которые казались преходящими на широкой дороге искусства, я догадываюсь, что не было никакой широкой дороги; каждый из нас с первого шага ступил на единственную свою тропу, и любой ничтожный промах, любое виляние перед совестью уводили нас в сторону... Почти все сбились, не дошли и выцвели в пламени жизни. Остался неизменным — без уничтожающей печати времени — только облик нашей гордой Иры...